"ОН САМ - ЦЕЛАЯ ШКОЛА..."
Так уж случилось, что познакомился я и как-то сразу сдружился с Эвальдом Васильевичем Ильенковым довольно поздно — в середине, а то и в конце 60-х. И только за десять с небольшим лет до его кончины почувствовал себя совсем своим в его доме, мог приходить без звонка, зная, что в тягость не буду. То есть так, как многие и многие не только истинно близкие друзья, но и сердечно породнившиеся с ним единомышленники, большинство из которых справедливо считало себя его учениками. И все-таки школы у Ильенкова не было. В доме ее уж точно не было...
...Вот дверь широко распахнута, и Оля — жена и преданный друг Эвальда, старается прежде всего завлечь нежданного гостя на кухню — покормить, что ей чаще всего и удавалось. Не о себе речь веду: таких гостей всегда было много, именно так попадали они в квартиру Ильенковых. Кстати, лет шесть тому назад в "Литературной газете" один известный наш критик вспоминал тех, кого он в 60-е годы встречал у Эвальда: "Это был сплоченный кружок единомышленников. Но одних уж нет, а большинство далече. За кордоном". Видно, не часто бывал он в этом доме или что-то позабыл за давностью лет... Не было и не могло быть кружка— не тот хозяин, не тот стиль жизни и общения. С добрую сотню славных людей встречал я у Эвальда... Помню в разное время и в разных сочетаниях: Наума Коржавина и Юрия Корякина, А.Н.Леонтьева и П.Я.Гальперина, В.В.Давыдова и А.И.Мещерякова, Б.М.Кедрова и Н.П.Дубинина, В.П.Зинченко и А.А.Зиновьева, В.И.Толстых и Э.В.Безчеревных... да возможно ли перечислить всех, тогда и теперь знаменитых, бывавших здесь! Вчера ты его видел на экране телевизора или только прочитал его книгу, неделю тому назад аплодировал ему в театре, а сегодня сидишь за одним столом у Эвальда... Другом дома был в свое время Назым Хикмет, да и многие иные хранители и творцы культуры народов дальнего, а теперь и ближнего зарубежья. В памяти всплывают все новые лица, фигуры, слова... Простить себе не могу, что однажды увлек меня хозяин к Юрию Любимову читать свою пьесу "Ни бог, ни царь и не герой...", да как-то неловко показалось мне заявиться к хорошему человеку без приглашения, я и сбежал по дороге. Также и с Галичем получилось... Особенно Эвальд любил его песню о Зощенко. Не пел — рассказывал, но так, что слезы на глаза наворачивались
Многие (а может быть, время-то идет, не так уж и многие) могли бы рассказать сегодня нечто подобное и столь же, но уже их, волнующее. Я же позволил себе это личное вступление с особой и, если хотите, чисто деловой целью. Так, прежде чем сказать свое слово о школе Ильенкова, важно мне было сейчас (пока еще память крепка) доказать истинность парадокса: школа эта была и есть, но никакой школы у Ильенкова нет и никогда не было. В подтверждение тому — еще одно воспоминание.
Лет этак уже за десять тому назад пришлось мне три дня выступать с докладом на философском факультете Ростовского (на Дону) университета... Декан, обращаясь ко мне, сказал: "Вам я представляю всех студентов и сотрудников нашего факультета лишь одним, уверен, приятным для Вас словом: все мы — от первокурсника до декана — илъенковцы". Зал буквально взорвался аплодисментами. И уже совсем недавно в Москве: на защите диссертации аспиранткой Института философии официальный оппонент с плохо скрываемым раздражением заявил: "Работа выполнена вполне профессионально, но теоретическая позиция диссертанта неприемлема — она же явная ильенковка!". Сказал так и тем утвердил наличие этой особенной школы.
Однако верно и то, что не было у Эвальда Ильенкова школы не только дома — ни особого кружка, ни многолетних институтских семинаров (как у некоторых моих коллег, не менее теперь знаменитых). Не было такой школы и у Мераба Мамардашвили, а ведь велико и его влияние на поколения молодых (и не молодых) советских, российских и зарубежных философов. И у того, и у другого нет прямых последователей, идущих в работе своей прямо по следу идей Учителя. Но, Бог мой, скольких увлеченных философией пробудили они от догматической спячки! Кстати, не только "марксистско-ленинской".
Ильенков никого никогда не учил. Он просто мыслил. Или вслух, как бы сам с собой, — наедине с гостем, в кругу друзей, в аудитории... или разыгрывая сюжеты своей мысли на своем довоенном ундервуде, за который ежедневно садился чуть ли не с пяти утра... И какое-то по-особому настойчивое, упрямое и упругое слово его книг, журнальных статей, выступлений, докладов, лекций не оставляло равнодушным никого — ни впервые открывших его для себя, ни друзей, ни заклятых врагов (врагов не заклятых у него не было). Потому оно и будоражило всех, что это было умное и серьезное слово высокой философской культуры, возрождению которой он отдал свой талант, всю душу и саму жизнь.
В человечески искренней статье, ставшей предисловием к посмертному изданию книги "Искусство и коммунистический идеал" Михаил Лифшиц очень точно раскрыл секрет обаяния его философии. Здесь следовало бы процитировать полную страницу (как минимум) из этой статьи, но, отсылая читателя к первоисточнику, приведу лишь два отрывка:
"Помню, я читал его раннюю рукопись о диалектике в "Капитале" Маркса и понял, что годы войны и послевоенных событий совершенно устранили лучшую традицию предшествующего десятилетия, что каким—то чудом семена, брошенные тогда в благодатную почву, но основательно затоптанные, все же взошли, хотя и в другой, неузнаваемой форме. Эвальд Ильенков, с его живым интересом к Гегелю и молодому Марксу (открытому у нас в двадцатых-тридцатых годах, а не за рубежом, как пишут всегда по незнанию или по другим причинам), с его пониманием диалектики "Капитала" Маркса, "Философских тетрадей" Ленина, казался наследником наших дум. Этими словами я не хочу ослабить оригинальность Ильенкова. Он шел в том же направлении, но в другое время и другим путем. Я хочу только сказать, что его появление в моей берлоге было как бы доказательством закола сохранения мысли, воспроизводства ее в новых условиях, если она того заслуживает. Для меня он был неожиданно найденным союзником в тот момент, когда подъем марксистски мыслящей и образованной молодежи тридцатых годов остался только хорошим воспоминанием. За Ильенковым чувствовалось множество других молодых голов, множество, правда, неопределенной плотности".
И еще, если позволите: "Читая сегодня произведения Эвальда Ильенкова, я в каждой написанной им строке вижу его деликатную и вместе с тем беспокойную натуру, чувствую пламя души, страстное желание выразить близость земного, нерелигиозного Воскресения жизни и эту странную дрожь перед сложностью времени, приводящей иногда в отчаяние. Неплохо сказано где-то у Томаса Манна: нужно привыкнуть к тому, что привыкнуть к этому нельзя.
Вы не могли привыкнуть к этому, мой друг, вот почему, наверное, вы так рано ушли от нас". Да, он так и не смог привыкнуть к победному торжеству бездарных комментаторов убогой четвертой главы "Истории ВКП(б). Краткий курс", вытеснивших философский Разум не только со страниц партийной печати, но и из учебников, диссертаций, научных публикаций... Настаиваю: начиная с 1938 года, а в 1957 году получив еще один мощный импульс властной силы в печально знаменитой ждановской "дискуссии" о книге Г.Ф.Александрова "История западноевропейской философии", сметая на своем пути все, что хотя бы отдаленно напоминало о внутренней рефлексивности истинно философской мысли, официальная советская философия базировалась именно на толкованиях сталинских догм, семинаристски строго выстроенных в той части этой главы, которая называлась "О диалектическом и историческом материализме".
Все дискуссии и споры велись внутри и вокруг этих догм... Программы по марксистско-ленинской философии для высших учебных заведений до самого последнего времени строились по форме их логики как подобострастная расшифровка их содержания со все новыми и новыми злободневными иллюстрациями... В предисловиях к выборочно издаваемой и переиздаваемой философской классике, в рецензиях на любую, в том числе и не философскую работу, истинно партийные философы подгоняли свои суждения и оценки только под эти догмы.
Даже произведения Маркса и Энгельса, большинством из них так и не прочитанные в контексте философской культуры XIX века (а большинством из этого большинства — просто не прочитанные в их целостности, раз дёрнутые на подходящие к случаю цитаты), использовались прежде всего как подтверждение сторон материализма и законов диалектики, извлеченных из той же сталинской статьи.
Ко всему этому многие из нас с детства привыкали — или почти привыкли — к стандартным портретам бессмертных вождей и бессмысленным лозунгам на всех площадях и улицах, к выборам без выбора, к бессодержательным прениям по пустым, искусственным проблемам, формально поставленным "в повестку дня" бесконечных сборов, собраний, конференций, к грому оваций в честь очередного гениаль... простите, генерального секретаря, к административным восторгам власти, к удручающе наглядной глупости и невежеству ее идеологов... Эвальд ко всему этому тоже почти привык.
Не смог он привыкнуть к тому, что с конца 50-х идеологическую схоластику диа- и истмата стала чуть ли не "уравновешивать" в силе их антифилософского пафоса позитивистская публицистика как искренне увлеченных проблемами современной революционной науки о веществах и силах природы, так и "примкнувших к ним" многочисленных и совершенно уж беспомощных старателей так называемых философских вопросов естествознания.
К первым смело можно отнести думающих молодых (и не очень) ученых и тех философов, кто не нашел в себе ни нравственных, ни интеллектуальных опор для постоянного (хотя бы и полуподневольного) участия в бесплодных спорах о смысле запятой у того или иного классика марксизма-ленинизма20, а потому с особой радостью нежданной набросился на беспартийные проблемы логики объектных наук. А к последним не менее смело и в первую очередь следует отнести не нашедших себя в своей науке честолюбивых биологов, физиков, химиков, медиков и других ученых, но, конечно же, и философов по образованию, равно не сумевших преодолеть в себе ни соблазнов имиджа научного работника, ни материальных соблазнов, ибо в то время научных работников как раз изрядно подкармливали из государственной казны (это, конечно же, по сравнению со всеми другими не властными субъектами расширенного воспроизводства власти, господствовавшего над всем материальным и духовным производством в нашей стране).
Вот и в этой тогда еще новой области советской философии все стало именно так, как в одном из афоризмов Ильи Ильфа — наряду с достигнутыми успехами у нас есть еще отдельные ответственные работники... Наряду с серьезными осмыслениями логики научного творчества отдельные и именно ответственные или нетерпеливо жаждущие стать таковыми научные работники (а имя им было легион) заполняли журналы и книжные прилавки поверхностными изложениями самых современных научных открытий, до конца разоблачающими метафизику прислужников империализма и, конечно же, буржуазный идеализм. Партийность философии — эта священная корова идеологии партбюрократии, правила бал в их научных трудах по философским вопросам естествознания. Как мне тут не вспомнить философские проблемы медицины21, в бесчисленных публикациях сводимые тогда к одной — всем известной под общим именем: "Диалектический материализм и медицина"!
Тут и философское определение диагностики, благодаря подобным трудам выстроенной по ленинским ступеням познания: осмотр больного, прощупывание, простукивание, прослушивание его тела — это чувственная ступень; диагностические размышления и первые прогностические выводы — абстрактное мышление, а лечение и (в результате?) патоло го а н атомическое вскрытие и заключение прозектора — практика как основа и критерий истинности процесса познания. Тут и количество внешних физиологии зловредных факторов, переводящее ее в новое качество — в патологию; тут и критика буржуазных ученых от Рудольфа Вирхова до Ганса Селье за упрямую неспособность повторять: "все болезни от нервов", что, по мнению авторов таких трудов, следовало бы делать любому физиологу и медику. И повторять это как диалектико-материалистическую истину, открытую самим И.П.Павловым, — упрямым антибольшевиком, признанным после партийной Павловской сессии Академии наук равноапостольным святым большевистской церкви. Тут и все остальные такие же примитивы и смешные сегодня глупости этих самых... философских вопросов и проблем медицинской науки.
В результате столь успешного укоренения и у нас онаученной философии сталинский "диамат" незаметно превратился в догматическую натурфилософскую метафизику, а место собственно философской рефлексивной мысли занял всегда на это место претендовавший позитивизм — это в лучшем случае, и беззастенчивая идеологизация и примитивизация общих представлений естествознания — в худшем, но и в наиболее распространенном.
Но вот с этим последним уже многие не могли смириться и к тому привыкнуть. Многие — и не только тогда молодые, но и опытные полемисты, особенно те, кто был среди послевоенных первочитателей раннего Маркса22, открывших для себя полные тексты Платона, Декарта, Канта, Гегеля, Фейербаха — и всех других классиков, по протоколу входивших в поминальники как секуляризированных, так и конфессионально-партийных учебных программ, но до тех пор знакомых всем более по их критике Марксом, Энгельсом и Лениным, чем по их собственной культуре мышления в контексте их же эпохальных культур.
Ильенков — первый из многих и самый непримиримый из них, самый яркий, самый взрывчатый противник философского обскурантизма.
Пламя его души, о котором так хорошо сказал Михаил Лифшиц, постоянно подпитывалось болью за судьбу нашей культуры. Оно, при яростном споре вдруг и лишь на мгновение сверкнувшее в его больших умных глазах, всегда обращенных как бы вглубь мыслящего сознания, горячим чувством истины оживало в тщательно продуманных печатных текстах, вбивающих в легкомысленные головы четкие формулы логики культурного творчества человечества, в том числе, если не прежде всего, в головы молодых, приобщившихся к философии через толщу дурного позитивистского чтива. Эту страстность философа принимали, а некоторые принимают и по сей день, за ригоризм сектанта.
Нет, таких он и не надеялся увлечь живым духом философии. Полемикой с ними он старался расшатать инертность мысли именно молодых читателей и слушателей своих, боясь, что и они последуют за "дешевыми разносчиками научных знаний", как метко назвал Энгельс тех, кто стал философом только потому, что самое последнее слово натуралиста принял за выдающееся философское обобщение. Самих же "разносчиков" в чем-либо убедить трудно, если вообще возможно. В одном из рассказов марсианского цикла Рея Бредбери заблудившиеся во времени герои не могут даже пожать друг другу руки — в одном и том же месте пространства они взаимонепроницаемы, нет в них друг для друга ни тепла, ни сопротивления. Вот так и с нашими "разносчиками": сквозь и мимо текста Ильенкова проходит их взгляд, не чувствуя опоры тела мысли. Только его выводы колют их больно, только на формулировку отдельных положений обрушивается их критический пыл. "Как! — несется по городам и весям крик возмущения. — Идеальное — не субъективная реальность?! Но где же, если не в голове, не в больших полушариях мозга родится и пребывает она?! А если по Ильенкову идеальное существует объективно — тогда это не что иное, как объективный идеализм!"
И против гегельянщины Эвальда предлагалась нам смесь плохо переваренных нейрофизиологических представлений о функциях церебральных структур24 с предельными абстракциями из теории информатики — то есть самый новейший вариант старого как мир натуралистического объяснения чистой субъективности ^идеальности) сознания и самосознания индивида Homo sapiens.
Стыдно было читать про то, как одна церебральная структура считывает с датчиков внешнего рецептора информацию, кодируя ее на языке, коим "общаются" между собой нейроны, а другая церебральная структура раскодирует эту информацию для... черт знает откуда выскочившей и неизвестно где до сих пор ютившейся личности... Так и становится все на свои "марксистско-ленинские" места: материальное бытие порождает в мозгу индивида идеальное сознание, ибо вегетативные и церебральные носители и переработчики информации, как и в компьютере, материальны, а информационным способом произведенный и личности открытый смысл информации идеален. Только для нее он собственно и идеален и, конечно же, только в ней и для нее он субъективен — только личностью он осознается и переживается, только в субъективном ее сознании пребывает. Ей богу, у Демокрита было более глубокое понимание эйдоса\ Его античный натурализм был спекулятивно рефлексивным: ведь именно эйдос, сущностно определяющий атомные конгломерации, отпечатавшись воздействием эманируемой им эйдолы на общем чувствилище, входит в таковое и сливается с ним, уже тем самым отождествляя противоположное: сущее с сущностью, идею с ее воплощением. Недаром внутреннее сродство идей Платона с атомами и эйдосами Демокрита отмечают все серьезные мыслители, обращавшиеся к истории античной философии25.
А наши критики в наше время упрямо твердили свое, повторяя в новой терминологической редакции знаменитое утверждение замечательного немецкого физиолога и натуралистически мыслящего "философа" Иоганнеса Мюллера: субъективные ощущения есть переживания организмом состояния собственных нервов. Да, это так! Ведь и невесть откуда возникшей личности церебральные структуры способны передать информацию лишь на своем языке — "языке" взаимодействия нейронов. Личности (ее организму) остается лишь как-то по-своему, органически (критики Ильенкова так и не объяснили — как), переживать взаимодействие нейронов. Им ничего другого не оставалось, как искать в нейронах образы слов обычного народного языка. Эту, как главную свою научную задачу, в те же годы ставил перед собой (о чем с гордостью им и сообщалось в популярных газетных статьях) известный тогда исследователь функций мозга. Все вместе это было не чем иным, как рабским повторением тезиса И.Мюллера!
Ну, как тут не вспомнить снова об язвительном философе Людвиге Фейербахе, назвавшем сию концепцию познания физиологическим идеализмом! Как тут же не вспомнить и о не менее язвительном Фридрихе Энгельсе, вдоволь поиздевавшемся над самым обыкновенным, а потому (не только по-латыни) вульгарным материализмом26. И в наши дни трудно что-либо добавить к их уничтожающей критике не столько даже выводов, к которым нас приводят подобные натуралистические "концепции", сколько самой их логики— логики осмысления изучаемого предмета. Так можно ли было спорить с их современными последователями!?
Помню вопрос, заданный Владиславом Лекторским одному из этих доморощенных мюллерианцев на семинаре, проходившим в Институте общей и педагогической психологии АПН СССР с участием Майкла Коула и Дэвида Бэкхерста27: "В Третьяковке висит полотно Репина, галерея закрыта, в залах никого... так как же, по Вашему, образ старика-отца, в припадке необузданного гнева убившего сына, исчез с полотна, как только последний посетитель покинул зал?"
Даже я, уж на что и тогда не видавший проку от любых попыток пробудить рефлексивный Разум у законченных эмпиристов, даже я не ожидал, что наш критик окажется столь последовательно упорным. Он ответил: "На материальном холсте только мазки вполне материальной краски, оставленные кистью художника; образы Иоанна Грозного и сына его Ивана возникают лишь в голове зрителя, воспринимающего информацию, передаваемую этими ее материальными носителями".
"Бедный Репин/— воскликнул философ. — Он-то, чудак, старался цветом, рисунком, композицией и сам вдруг увидеть чувства свои, и нам их внушить... Он писал так, чтобы в реальной идеальности образа этих чувств, созданного им на холсте, навсегда воплотилась чистая субъективность аффекта: того тяжелого, темного ужаса, который весь — в одном миге аффективного прорыва неостывшего злого бешенства к безмерному отчаянию старика, а в нем— безнадежно ускользающая страстная вера в такое, как сама его жизнь ему необходимое, такое все оправдывающее чудо — чудо удержания жизни в теле сына, чудо возврата для полного выпадения из времени того самого рокового мгновения— мгновения удара посохом в висок...
А по Вашему выходит, именно образа на холсте и нет. Есть только информация о высших эмоциях Ильи Ефимовича, закодированная рисунком и композицией, цветовой гаммой... И лишь тень их возникает в наших головах, после раскодирования нашими мозговыми структурами нейронного кода вещественных знаков живописи... Прямо фата-моргана какая-то. Та, что возникает перед глазами, не существуя реально. Но тогда и форма стула, приданная материальному дереву мастером, не реальна, хотя именно она зовет меня, усталого, присесть... И звуки третьей фортепьянной сонаты Бетховена — просто упорядоченные колебания воздуха, а чувства, вызываемые ими, — фантом, звучащий в ушах, в голове, в мозгу... Эх, да что тут говорить! Бесполезно говорить... И спорить нам с Вами не о чем".